Вот и продолжилось мое путешествие по книгам Ремарка, с точки отправления "Триумфальная арка" и пролегающее ныне на "Земля обетованная". Гениальный писатель, великолепные книги. Это самое малое, что я могу выразить словами, как человек далекий от литературного слога и подробных величественных эпитетов. Тем не менее, как читатель, окунувшийся в сироп его повествований я бы хотел поразмышлять и выделить отрывки, которые меня зацепили.
Мы остановились перед двумя большими, ярко освещенными окнами. Оказалось, это витрина. Рыба и прочая морская живность были выложены здесь на мерцающем насте дробленого льда. Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым — уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
— Ну разве это жизнь, — сказал я.
— На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные.
— Я тебе закажу одного. Самого крупного. Я отказался:
— Не сегодня, Роберт. Не хочу свой первый же день ознаменовывать убийством. Сохраним жизнь этим несчастным. Даже столь жалкое существование им, наверное, кажется жизнью, и они готовы ее защищать. Закажу-ка я лучше крабов. Они уже сварены. А ты что будешь?
— Омара! Хочу избавить его от мук.
— Два мировоззрения, — заметил я. — У тебя более жизненное. Мое недостаточно критично.
А что делать когда два мировоззрения живут в тебе постоянно? Как понять какое тебе ближе? Почему для нас, омар всего лишь блюдо в ресторане, а не существо, которое чувствует боль? Почему мы придумываем оправдания для себя вроде таких - Он же уже мертвый и приготовленный, зачем же ему пропадать?
— Человек вообще не меняется, когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы.
— Одного не пойму, геройство это или идиотизм?
Ни отнять, ни добавить. Как много людей нашли себя в этих строках? Я да. Думаю о таких людях можно еще сказать, что они не учатся на своих ошибках.
Одиночество — это болезнь, очень гордая и на редкость вредная.
У тебя, похоже, хороший слух только на крайности, норму, к сожалению, ты вообще не слышишь.
— Я считаю, у Бога куда больше юмора, чем мы предполагаем. И куда меньше сострадания.
Чтобы жить без корней, надо иметь сильное сердце. А несчастье редко выступает в геройской тоге. Они живут чужой, заемной жизнью, без родины, и за душой у них, Роберт, ничего, кроме повседневного обывательского мужества, а вместо будущего — одни только прекраснодушные иллюзии.
Память — лучший фальсификатор на свете; все, через что человеку случилось пройти, она с легкостью превращает в увлекательные приключения; иначе не начинались бы все новые войны.
— Вот странно, — сказал он.
— Не курится как-то в темноте. Вкуса совсем не чувствуешь. Хорошо бы в темноте и боли не чувствовать.
— А чувствуешь вдвойне. Отчего так? Или это потому, что в темноте сильнее боишься?
— Да нет, сильнее чувствуешь одиночество. Призраки прошлого одолевают.
Кто лишился корней, тот ослаблен и подвержен напастям, которых нормальный человек и не заметит. Особенно опасным становился разум, работающий вхолостую, как жернова мельницы без зерна. Я это знал; вот почему после всех переживаний минувшей ночи почти силой вернул себя в состояние усталого и смиренного забвения. Кто научился ждать, тот надежнее защищен от ударов разочарования.
Разделяя страдание с кем-то, страдаешь вдвойне.
«Бойся собственной фантазии: она преувеличивает, преуменьшает и искажает».
— Ценность человека вещь очень относительная, — рассуждал Равич. — Об эмоциональной стороне говорить вообще не будем, это неизмеримо и сугубо индивидуально: человек, который для кого-то дороже всех на свете, для другого ноль без палочки. С химической точки зрения в человеке тоже добра немного — в общей сложности примерно на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, много воды, ну и еще кое-какая мелкая всячина.
— Потому что память подделывает воспоминания, — сказал я. — Это сито, которое пропускает и предает забвению все ужасное, превращая прошлое в сплошное приключение. В воспоминаниях-то каждый герой.
Вот оно небо, а вот твое дыхание, вот глаза, а вот жизнь, которая от тебя ускользает и разлуке с которой ты можешь противопоставить только одно — легкую, почти бездумную веселость, благодарение, почти исчерпавшее себя, и собранность человека, который на пороге небытия встречает подступившую кончину с широко раскрытыми глазами, без судороги ужаса, стремясь в тихой сосредоточенности боли и ухода, прежде чем когти агонии вцепятся тебе в глотку, не упустить ни единого мига жизни.
Чудо не должно иметь повторений. — Это почему же? — От повторений чудо ослабевает. — Лучше ослабленное чудо, чем совсем никакое. К тому же кто заставляет нас видеть в ослабленности нечто недостойное?
Но как долго можно выдерживать столько глупости? — Долго, Людвиг, очень долго! Одно из самых увлекательных занятий на свете. Это ум — скучная вещь. Тут все ходы известны, их нетрудно предвидеть. Зато такую великолепную глупость постичь невозможно. Она всякий раз нова, непредсказуема и потому таинственна. Что может быть лучше этого?
Чтобы от себя убегать, надо знать, кто ты такой. А так получается только бег по кругу.
Но что вы хотите, это любовь. Она не делает человека лучше. Она возвышает чувства, но портит характер.
— К сожалению, все хорошее мы осознаем только с опозданием. Живем в тоске по прошлому и в страхе перед будущим. Где угодно, только не в настоящем.
Не так давно, смотрел мультик "Кунг-фу панда" и там услышал следующее изречение - Прошлое забыто, будущее закрыто, а настоящее - дар. Ведь не просто так настоящее называют настоящим. Вот так то.
Но в том и загадка банальностей: на свой примитивный лад они истиннее самых остроумных парадоксов.
У жокеев на скачках есть давний обычай: если случилось упасть с лошади, надо как можно скорее, пока поджилки не затряслись, проехать ту же трассу еще раз. Только так можно уберечься от испуга и новой травмы.
Кому же охота вечно оставаться только самим собой? А тому, кто живет взаймы, открыт весь мир.
— Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.
— Вы плакать не пробовали? — спросила она затем. — Если уметь, это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь, какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, это его воспоминания. Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все как раз наоборот, по крайней мере, для меня. — Что вы имеете в виду? — переспросил я. Лицо графини слегка оживилось. — Воспоминания, — повторила она. — Они живые, них тепло, в них блеск, в них юность и жизнь. — Даже если вспоминаете о мертвых? — Да, — ответила хрупкая старушка после паузы. — Какие же это воспоминания, если о живых? Я больше не спрашивал. — Воспоминания держат человека в жизни, — повторила она тихо. — Пока ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и умоляют: «Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!» И хоть сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: «Не убивай нас!
Все было пронизано традиционной нелогичностью всякой траурной церемонии, когда при помощи молитв, органа и красивых слов люди пытаются превратить нечто непредставимое, свершившееся грозно и без шума, в нечто представимое, то ли из страха, то ли из милосердия подгоняя его под привычную обывательскую мерку, чтобы самим же с этой непредставимостью справиться.
— Богу неведомо сострадание, господин Александр, — сказал я. — Пока об этом помнишь, картина мира не слишком перекашивается. И справедливость вовсе не исконное человеческое свойство, а выдумка времен упадка. Правда — самая прекрасная выдумка. Если об этом помнить, не будешь ждать от жизни слишком многого и не умрешь от горечи бытия. Бытия, но не жизни. — Вы забываете любовь, — пролепетал предатель Арнольд. — Я не забываю ее, господин Арнольд, — возразил я. — Но она должна быть украшением бытия, а не его сутью. Иначе и в жиголо превратиться недолго.
Я огляделся по сторонам. На мгновение все вокруг как будто покачнулось, и я не очень понимал, где я. Я смотрел на людей, идущих по улице. Мне казалось, меня вдруг отделили от них, от всего их существования толстым листом стекла, словно они живут по каким-то совсем иным законам и страшно далеки от меня со своими простыми чувствами, мирскими бедами и своим детским недоумением по поводу того, что счастье не статуя, незыблемая и навсегда, а волна в текучей воде. Какие они счастливцы, какие баловни судьбы, как я завидую их нехитрым успехам, их шуточками и салонному цинизму, даже их житейским невзгодам, среди которых потеря денег или любви, не говоря уже о естественной смерти, оказывается едва ли не самым безутешным горем. Что ведают они об орестейских тенях, о долге возмездия, о роковых хитросплетениях вины и безвинности, о том, как ты против воли вживаешься в шкуру убийцы, срастаешься с его виной, что ведают они о кровавых законах примитивной, первобытной справедливости и беспощадной хватке эриний, которые сторожат твои воспоминания и ждут не дождутся, когда же ты, наконец, их отпустишь? Невидящим взором смотрел я на людей вокруг, они проплывали передо мной, недосягаемые, как диковинные птицы иных столетий, и я почувствовал острый укол зависти и отчаяния оттого, что никогда не буду таким, как они, а вопреки всему до конца своих дней обречен жить по законам страны варваров и убийц, страны, которая не отпускает меня и от которой мне никуда не деться — разве что ценой позорной капитуляции или самоубийства.
Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся уникальный бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные бронзовые сосуды. Они безмолвно мерцали в просторе зала, бирюзовые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад и теперь омытые светом, словно джонки в белесом утреннем море или зелено-голубые рифы, обломки первобытных катаклизмов. Ничто в них не выдавало их исконной, бронзовой, желтовато-розовой окраски; они целиком обросли патиной прошлого, обретя в ней свою новую, завораживающую, колдовскую сущность. В них любишь то, чем они исконно не были, подумал я и поскорее пошел дальше, устрашившись их таинственной силы, способной вызвать духов, которых мне вовсе не хотелось будить.
— Наивность всего лишь слово, как и всякое другое. Как глупость или лень. Для меня оно означает некое волшебное царство антилогики, если угодно — полный кич, по ту сторону всяких ценностей и фактов, царство чистой фантазии, чистой случайности, царство чувств, ни капли честолюбия, полнейшее безразличие ко всему, то есть нечто такое, что мне совершенно чуждо и потому меня очаровывает.
О чем же еще думать, когда любишь? О чем еще, как не о том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это исконный страх, только слегка модифицированный. Из первобытного страха смерти любовь выращивает страх за другого, страх за любимого человека.
Мы слишком рано изведали одиночество на все вкусы, чтобы верить в счастье, чтобы не знать, что человеку ничего не остается, кроме горя. Зато мы научились считать счастьем тысячу самых разных вещей — например, счастье выжить, или счастье избежать пыток, спастись от преследования, счастье просто быть. Но после всего этого разве не проще возникнуть легкому, летучему счастью — по сравнению с прежними временами, когда в цене было только тяжеловесное, солидное, длительное счастье, которое так редко выпадает, потому что основано на буржуазных иллюзиях?
— Есть разные виды забвения, — ответил я, наблюдая, как высверки бесшумных молний проносятся над молодым телом Марии, словно взмахи призрачной косы, скользя по ней, но оставляя невредимой. — Как и разные виды счастья. Только не надо путать одно с другим.
Она кивнула и плотнее вжалась в подушку. Дыхание ее изменилось. Оно стало ровнее и глубже. Она ускользает от меня, думал я. Теперь вот Мария уже и не помнит обо мне; я для нее только тепло дыхания и что-то живое, к чему можно прильнуть, но еще несколько мгновений спустя от меня не останется и этого. И тогда все, что в ней сознание и иллюзия, повлечется по потокам бессознательного уже без меня, восторженно ужасаясь диковинным всполохам снов, словно мертвенным зигзагам молний за окном, и она, уже совсем не тот человек, которого я знал днем, чужая мне, будет в зареве полярных сияний совсем иных полюсов и во власти прихотей совсем иных, нездешних сил, открытая любым тяготениям, свободная от оков морали и запретов собственного «я». Как далеко ее уже унесло от минувшего часа, когда мы верили бурям нашей крови и, казалось, сливались воедино в счастливом и горьком самообмане самой тесной близости, какая бывает между людьми, под просторным небом детства, когда еще мнилось, что счастье — это статуя, а не облачко, переменчивое и способное улетучиться в любой миг. Тихие, на грани бездыханности вскрики, руки, сжавшие друг друга, будто навсегда, вожделение, именующее себя любовью и прячущее где-то в своих потаенных глубинах бессознательный, животный эгоизм и жажду смертоубийства, неистовое оцепенение последнего мига, когда все мысли улетают прочь, и ты только порыв, только соитие, и познав другого, не помнишь ни его, ни себя, но упиваешься обманчивой надеждой, что теперь вы одно целое, что теперь вы отдались друг другу, хотя на самом деле именно в этот миг вы чужды друг другу как никогда и самому себе чужды не меньше, — а потом сладкая истома, блаженная вера обретения себя в другом, мимолетное волшебство иллюзии, небо, полное звезд, которые, впрочем, уже медленно меркнут, впуская в душу тусклый свет буден или непроглядную темень мрачных дум.
Я не мог не залюбоваться этим благодетелем человечества. Он обладал поистине изумительным свойством свято верить во все, что говорит в данную минуту. Однако на самом деле он ни единой секунды и ни единому слову своему при этом не верил, что и спасало Блэка от репутации хвастливого болтуна и даже напротив — придавало его облику блеск ироничной элегантности. Сам того не зная и не желая признавать, он был актером и всю жизнь актерствовал.
Комментариев нет:
Отправить комментарий